Отличный Выбор! Великолепные Мастера!!
Мир Классической Поэзии и Прозы
Мировая Классическая Поэзия и Проза
Это произошло 22 июля, в час с минутами. Свершилось! Осень прыгнула на песок, шурша пробежала по нем, заметая следы человеческих ног, два раза споткнулась, причем схватилась за рябину, и бросилась на деревню. Вот тогда-то закричал сразу состарившийся петух, и, виясь вокруг огромного подсолнечника, загудела согнувшись, как баба под ношей, мохнатая пчела.
Осень пряталась, выжидая. Где? В очень потаенных местах: в лесу под опавшими листьями, в рытвинах на поле, где валялись осколки разбитой бутылки, в изменившемся полете птиц. И, когда поэт раскрывал свою записную книжку, чтобы закрепить нежно-некрасивым почерком новую рифму, он находил осень между белыми листочками, словно кем-то засушенный цветок. Рифма тяжелела и, как удар вечернего колокола, тонула в меланхолическом сонете. Или тоже как удар веслом по вечернему озеру.
До вечера она многое успела. Достаточно сказать, что на протяжении десятков квадратных верст в эту ночь выпала густая, крупная, как беспричинные слезы девушки, роса. Об этом даже писали в некоторых газетах.
Ну, а уж вечером я ее встретил.
* * *
Видите ли, вечером не прячутся, вечером не надо прятаться. Это солнце делит и разграничивает и каждому назначает особое место. А при луне все равны. При луне принц беседует с дочерью портного и целует ее руки: бывает!
Утром Маша (дочь портного зовут Машей), просыпаясь, чувствует острую, тонкую боль в пальцах; ей кажется, что это уколы иголки, но на самом деле это — поцелуи принца.
Вечером я ее встретил — осень; то есть я так ее называл в шутку. Но, конечно, это была женщина, как все. Даже один раз пришла с головной болью и жмурила левый глаз — вот видите.
Странность, пожалуй, была в том, что мы не понимали друг друга: она не знала по-русски ни слова. Виноват, одно слово затвердила:
— Приду.
А для меня шведский язык был совершенно чужд. Возможно, впрочем, что она была не шведкой, а финкой или даже еще другой национальности. Не знаю.
Я шел мимо вечерних дач, все было серо: так как рассвет должен был заняться рано — то понимаете, не стоило делать особенной темноты.
Уже все спали. В садах, прижавшись к частоколу, стояли одинокие человеческие фигуры и глядели на дорогу. Вы заметили? Такие одинокие фигуры стоят во все ночи до глубокой осени, и луна освещает их. Вот лежат обгорелые балки и жестяной лист с крыши. Это целая история!.. Тут была мелочная лавка, бойко торговала, а конкурент ее поджог. Теперь здесь просвет на море, где наискось легла светлая полоса от луны. Думаешь: луна такая маленькая и тусклая, а…
Вдруг она прошла мимо меня, окинув строгим взглядом, как будто бросив слово на незнакомом языке. Я ничего не приметил, кроме этих черных, глубоких глаз и серой жизни моей назади. Объясню: потому так вспыхивают, обжигая сердце, мимо проходящие женщины, что идут они не по тротуару зимнего дня и не по дороге у моря, а появляются, пересекая полосу нашей серой жизни. Прошла — и после нее, как траурный шлейф все та же серая дорога — дорога нашей жизни. Ну, значит, идут они не по камням, а близко-близко от нашего слабого, самолюбивого, непрочного и очень одинокого мужского сердца.
Возвращаясь к себе в избу, которую нанял у финна, я видел, как, прижавшись к заборам, стояли живые фигуры, словно садовые украшения, вроде гномов, аистов, и ждали, ждали…
* * *
Миновало еще несколько росистых ночей, но газеты уже не писали об этом, потому что в стране тогда было неспокойно, и даже многие говорили: революция. Так что подобным не интересовались.
Она приходила ко мне в мою избу. Сидели мы в сенях на низких табуретах, и очень-очень далеко лаяли две собаки. Зимою во фраке на приеме или на официальном торжестве я вдруг вспоминал лунную полосу за обгорелыми балками и далекий, ночной лай… да еще ветер, ветер, который несется выше человеческого роста, не трогает лица, а только листья, а из ветвей — наиболее тоненькие, молодые.
Вот мы сидим и говорим. Очень странно. Она не понимает ни одного слова, а когда говорит она, я смотрю вниз (я чуть выше ее), на ее волосы и думаю свое. И так мы беседуем двумя не сливающимися монологами, двумя цепями мыслей, не переплетающимися в легко рвущийся диалог. А над нами ветер и листья рассказывают ночь — как будто жуют ее — да, это немного некрасиво так выражаться, но, если прислушаться, то похоже.
Я никому так много не говорил, как ей. Не было стыдно слов. Нам ничто не мешало, потому что мы не понимали друг друга.
— Послушай, — говорил я и глядел на ее тонкие, бледные при луне пальцы: — мои друзья умирают. Это все даровитые, славные люди. Я их любил. Когда умер первый, я был безумно потрясен, второй — меньше, а месяц назад скончался в чахотке седьмой или восьмой — и я даже не заплакал. Вот скверно: душа грубеет…
Мы сидим на пороге в темноте, черные кусты неподвижны, а листья жуют ночь.
Она отвечает — я перевожу.
— Ты не первый подходишь ко мне. Каждого я ждала и думала: мы вместе отгадаем эту тайну, эту странную тайну любви. Но до сих пор были все фальшивые отгадчики. Чем больше я обманывалась, тем грустнее становились мои глаза. А вот уже морщины на моем лбу, и близка зима, я уйду, мы не встретимся…
Я:
— Кто ты такая — я не знаю. Чужая. Но так странно и бесшумно ты подошла к моему сердцу. У нас обоих обручальные кольца на руке, и где-то сзади жизнь, которая ждет нас, как привычное платье. Мы войдем в нее снова, и никому не скажем о нашей встрече.
Она:
— Умирает лето, уходит молодость. Можно ли было думать, что двадцать лет назад придвинется вот эта минута, и мы будем сидеть здесь в северную ночь августа, глядеть и вспоминать, что двадцать лет назад об этом не думали. Казалось: двадцать лет, — ах, это бесконечно, это огромный промежуток времени — а вот…
Я ее провожаю. Поздно. Она устала. Ее движения опали, и веки полуопущены. Она прекрасна.
Я говорю ей:
— Вы прекрасны.
— Приду, — отвечает она по-русски.
У забора в саду одна запоздавшая тень. Голова окутана. Холодно. С моря, как туман, несет тоскою.
Я возвращаюсь. В стойлах бьет ночным копытом лошадь. Скрипит что-то: дерево или птица? Или плачет Маша, дочь портного — ее покинул принц.
Знакомые мне говорят: осень. Да. Между деревьями протянулись тонкие, как лезвие сабли, паутины. Играют шарманки. Иногда слышишь две-три мелодии разом. В фруктовых садах около двух часов дня — самый жаркий момент — начинают срываться яблоки одно за другим: та-та-трата. По шоссе, уже непыльному, тянутся возы с мебелью, и на них важно покачивается, как барин, платяной шкаф. Трава придавлена, а ведь никто по ней не ходил.
Восемь дней подряд лил дождь, а когда окончился, нам, дачникам, подали счета — длинные листочки бумаги, на которых расписывается осень.
Вечером я ее ждал: нет. Я укладывался и слушал — не придет ли? Не пришла. До самого рассвета гудели море и лес. Они все гудели, от этого делалось холоднее.
На моем столе горела свеча, и в пламени ее скрючился, страдая тоской, фитиль. Я тушил ее и зажигал. Под босой ногой скрипели доски. Страшное одиночество со стиснутыми зубами положило мне на грудь руку.
Заснул и снилось счастье. Такое простое, такое далекое. Снился сеновал и мои прежние двадцать три года, сквозь щели крыши светит деревенская луна волшебными четырехугольными кусочками. Больше ничего. Ах, Боже мой…
* * *
Уехал. Все позади. Было ли? Вот рисунок обоев перед глазами. Жена удачно провезла из-за границы контрабандой перчатки и кружева. В кармане осеннего пальто нашлись две копейки с прошлой весны. Стало грустно. Продают газеты.
А вечером — ночью — жена удивленно глядит на меня. Она опускает веки — как похожа на свою покойную мать!
Мы друзья, мы прожили вместе ряд лет. Мое тело как будто часть ее — так ей кажется. Она удивленно глядит на меня, на мою растерянную, беспомощную улыбку, наклоняется ко мне в сорочке, и голые, худые руки обнимают меня. Она прижимается к моим волосам, и мы оба тихо раскачиваемся в белом, как жрецы на празднике, который отменен… навсегда отменен. Так мы сидели на краю нашей кровати.
Вдруг я чувствую, как катится по моему лбу слеза острая, как лезвие сабли, и задевает мое ухо.
Теперь я понимаю, кто приходил ко мне.
Осень… осень…
![]()